Вторая, более недавняя работа Уолла проливает еще больше света на его подход к этим вопросам. Это очень амбициозная работа «По мотивам „Человека-невидимки“ Ральфа Эллисона, пролог» («After „Invisible Man“ by Ralph Ellison, the Prologue», 1999−2001 гг.; илл. 6), одно из трех произведений, созданных Уоллом по мотивам литературных текстов. Первая из них, «Одрадек, улица Таборитска, 8, Прага, 18 июля, 1984» («Odradek, Taboritska 8, Prague, July 18, 1984», 1984), основана на рассказе Кафки «Письмо к отцу»; третья и самая недавняя, «По мотивам „Весеннего снега“ Юкио Мисимы, глава 34» («After „Spring Snow“, Yukio Mishima, chapter 34», 2000−05), взята из первого тома тетралогии Мисимы «Море изобилия», шедевра и кульминации его творчества. О последнем я расскажу в Заключении к этой книге). Ситуация, описанная в прологе «Человека-невидимки», происходит уже после завершения действия самого романа: безымянный герой, чернокожий, утверждающий, что он невидим для белых (отсюда и название книги), на время поселяется в подземной «норе», то есть в «закрытой и забытой» части подвала здания, сдаваемого в аренду только белым в районе, граничащем с Гарлемом. Рассказчик объясняет, что, хотя он и называет свое жилище «норой», в ней не холодно, а, наоборот, очень даже тепло. И не только:
«Моя яма теплая и вся залита светом. Да-да, вот именно: залита светом. Сомневаюсь, отыщется ли во всем Нью-Йорке такое же яркое освещение — ну, разумеется, не считая Бродвея. Да еще, разве что, Эмпайр-стейт-билдинга, который так волшебно смотрится на фотографиях ночного города. Кстати, эти две точки — самые темные места нашей цивилизации, ох, простите, нашей культуры (слышал, знаю, конечно же, что это не одно и то же); да-да, я не шучу, звучит парадоксально, однако именно по закону парадокса и движется наш мир: не как стрела, а как бумеранг. (Если услышите речи о спирали истории, будьте бдительны: скоро полетит бумеранг! Советую заранее запастись железной каской.) Уж я-то знаю; по моей башке этот бумеранг лупил столько раз, что я волей-неволей научился отличать свет от тени. Я люблю свет. Кто бы мог подумать: невидимка, которому нужен свет, который обожает свет, стремится к свету. Может, это именно потому, что я невидим. Свет подтверждает мою реальность, придает мне форму. Одна красивая девушка как-то рассказала мне о кошмаре, который преследовал ее по ночам: ей чудилось, что она лежит посреди просторной темной комнаты, и вдруг ее лицо начинает расползаться, становится бесформенной массой, которая заполняет собой все помещение, а глаза, как два шарика, вращаются в отвратительном желе и норовят вылететь в трубу… Вот и со мной творится похожее. Без света я не просто невидим, но и не имею формы, а стать бесформенным месивом — это и значит заживо умереть. Я же, просуществовав на этом свете около двадцати лет, начал по-настоящему жить, только когда открыл, что я — невидимка.
Вот вам и подоплека моей войны с «Монополейтид Лайт энд Пауэр». Эта война позволяет мне почувствовать, что я жив и живу полной жизнью. А еще я хочу вернуть деньги, которые они выманили у меня, когда я еще не мог за себя постоять. В моей яме горит ровно 1369 лампочек. Весь потолок, каждый дюйм, опутан проводами. И никаких люминесцентных ламп, только добрые старые и очень энергоемкие лампочки накаливания. Настоящий саботаж, как вы понимаете. Я уже начал тянуть провода по стене. Один старьевщик, настоящий прозорливец, снабдил меня проводами и розетками. Ни буря, ни наводнение, ни другая какая напасть не отобьет у нас любви к свету; чем больше света, чем он ярче — тем лучше. Истина — это свет, а свет — это истина. Когда я покончу со стенами, то перейду к полу. Пока еще не знаю, как мне это удастся. Но посиди вы в шкуре невидимки, тоже проявили бы смекалку. Эту проблему я как-нибудь решу. А еще я собираюсь изобрести какое-нибудь приспособление, чтобы кипятить чайник, не вставая с кровати, и еще — чтобы греть себе постель. Однажды в иллюстрированном журнале я видел парня, который придумал нагреватель для обуви! Хоть я и невидимка, но принадлежу к славной когорте американских изобретателей. Я в одной компании с Фордом, Франклином и Эдисоном. Умею мыслить концептуально и обобщенно — голь на выдумки хитра. Обязательно научусь сушить ботинки: без этого никак, обувка у меня скверная — дыра на дыре. Зато идей хоть отбавляй.»
Трудно не провести мгновенную параллель между темой электрического света Эллисона и технологией лайтбоксов Уолла — Уолл тоже мыслит концептуально и обобщенно, и его можно назвать не только художником, но и «хитроумным выдумщиком», однако вместо того, чтобы останавливаться на этом сходстве, я хочу сосредоточиться на самой работе, которая одновременно похожа и не похожа на «Эдриана Уокера». Их объединяет то, что каждая из них представляет собой «изображение человека, занятого своим делом и не обращающего внимания или не реагирующего на то, что за ним наблюдает зритель». В работе «По мотивам „Человека-невидимки“» главный герой, крепкий чернокожий мужчина неопределенного возраста (около тридцати лет?), одетый в коричневые брюки с подтяжками, майку без рукавов и с босыми ногами, сидит, наклонившись вперед, на металлическом складном стуле и вытирает металлическую кастрюлю — обратите внимание на мокрые пятна на полу, куда, видимо, капала вода из кастрюли, пока он шел от раковины к стулу. Здесь герой больше, чем в случае с «Эдрианом Уокером», повернут в пространство кадра, в результате чего выражение его лица практически не различимо (его профиль виден лишь настолько, чтобы зритель мог представить, что он погружен в размышления или мечты), сам же он находится дальше, чем рисовальщик Уолла — на расстоянии десяти-пятнадцати футов, а не трех-четырех, что значительно усиливает ощущение его обособленности и уединенности. Кроме того, «По мотивам „Человека-невидимки“» масштабнее «Эдриана Уокера» — более пяти футов в высоту и более семи с половиной футов в ширину, и, что еще более важно, на нем изображен не скудно обставленный угол современной лаборатории, а обширный, хотя и без окон, интерьер, загроможденный различными предметами, которые в той или иной степени относятся к определенному «историческому» периоду: примерно 1950 году, то есть ко времени написания романа «Человек-невидимка». С точки зрения подразумеваемой повествовательной основы изображения, которое мы рассматриваем как художественный вымысел, все эти предметы воспринимаются как сознательно приобретенные главным героем для того, чтобы обставить свою «нору» так, чтобы она стала миниатюрным отражением мира наверху, из которого он решил на время исчезнуть. Но с точки зрения подразумеваемого сценария создания этой фотографии те же самые предметы воспринимаются как кропотливо собранные художником или его помощниками для создания этого произведения. Мне кажется, что зритель, стоя перед этим изображением, не может не думать — и, вероятно, должен думать — об этом процессе собирательства. Исчерпывающе описать все содержимое комнаты не представляется возможным, но можно хотя бы упомянуть бесчисленное множество лампочек, горящих и не горящих, которые висят в патронах, прикрепленных к потолку (невозможно определить, действительно ли их 1369, но было бы неудивительно, если это именно так), импровизированный камин, различные плохо сочетающиеся между собой предметы мебели, несколько плетеных тряпичных ковриков, разные предметы кухонного инвентаря (блюда, миски, кастрюли, бутылки, кружки, чашки), керамический голливог (на камине), счастливая кроличья лапка (висит на камине), кожаный портфель, который играет важную роль в романе, несколько портативных проигрывателей, предметы одежды и несколько вешалок (а также самодельный шест, на котором они висят), ботинки, башмаки, мусорный бак и несколько других оцинкованных железных банок, вывешенные для просушки тряпки для посуды, красно-белая банка зубного порошка «Колгейт», щетка для бритья, маленький американский флаг с сорока восемью звездами, несколько маленьких черно-белых фотографий (расположенных, как и флаг, на импровизированной стене, обклеенной картоном), несколько электрических розеток, несколько книг и, как минимум, одна пластинка, рассыпанные ореховые скорлупки (на низком столике слева от Человека-невидимки), и, наконец, лежащие на спинке зеленого мягкого кресла листы рукописи — предположительно, рукопись «Человека-невидимки». (Примечательно, что в Прологе ничего не говорится о содержимом «норы», кроме упоминания лампочек, проводов и розеток, необходимых для их подключения, и одного «радиофонографа». Как поясняет Уолл: «Моя фотография позволяет предположить, что, как и Эллисону, рассказчику потребовалось если не семь лет, то, по крайней мере, какое-то значительное время для написания книги, и что все это время он жил в подвале. Комната была обставлена и даже захламлена его вещами, некоторые из которых были куплены, некоторые найдены, некоторые изготовлены, а некоторые сохранились с тех времен, когда он еще не ушел под землю. В тексте об этом не говорится подробно…»)
Если рассматривать эту фотографию исключительно как репрезентацию, то основное впечатление, которое она производит, — это одновременно и тихая поглощенность Человека-невидимки своим простым делом (а также размышлениями или грезами) — хотя его профиль в значительной степени скрыт, у зрителя не возникает трудностей в понимании смысла его позы, — и окутывающее, почти ошеломляющее изобилие предметов окружающей обстановки, на которую он в данный момент не обращает ни малейшего внимания. Еще одно впечатление, которое трудно уточнить, — это ощущение взаимосвязи этих двух явлений: как будто состояние поглощенности Человека-невидимки, а значит, и потеря ощущения окружающего, является условием если не самого этого изобилия, то, во всяком случае, его восприятия как такового на фотографии. Ранее я уже высказывал мысль о том, что связь между поглощенностью и реализмом является одной из непризнанных основ или «механизмов» западной живописи начиная с середины 1590-х годов. Проще говоря, я считаю, что существует сильное родство или взаиморасположенность между: 1) тематикой поглощенности и, следовательно, ощущением того, что изображённый персонаж не замечает окружающей обстановки; 2) подразумеваемой временной продолжительностью такого состояния; 3) живописным проектом тщательного и детального описания и, как следствие, 4) зрительским проектом тщательного и детального разглядывания. Если говорить точнее, то первые два фактора («поглощенность плюс растяжение времени») в значительной степени обеспечивают реализацию третьего и четвертого (живописного и зрительского проектов), предоставляя художнику и зрителю время и, так сказать, психическую свободу, необходимую для успешного выполнения соответствующих задач. (Сюда следует прибавить и кьяроскуро, которое усиливает эффект поглощающих мотивов и одновременно способствует скульптурному иллюзионизму получаемой картины. Здесь Караваджо, опять же, является определяющей исходной фигурой). Мне кажется, что в работе «По мотивам „Человека-невидимки“» действует подобное родство или взаиморасположенность, хотя неясно, осознавал ли Уолл его отдельные условия в процессе синтеза фотографии. По большому счету, конечно, неважно, как и почему Уолл пришел к тому, что он сделал; важно как фотография работает, что в данном контексте означает, как охарактеризовать ее воздействие на зрителя. В концептуальном плане это тонкие вопросы, но в искусстве Уолла впечатление поглощенности и иллюзия «реальности», — даже на фотографиях, которые, как понимает внимательный зритель, могут быть только постановочными, — оказывается удивительно прочным. (Это не значит, что осознание постановочности не играет никакой роли в конечной реакции зрителя на произведение — это далеко не так. Подробнее об этом — далее.)
Говоря иначе, можно сказать, что в стремлении воссоздать мир Человека-невидимки фотография Уолла выходит далеко за рамки пролога Эллисона — именно так я воспринимаю огромные усилия по сбору предметов соответствующей эпохи и их расстановке, чтобы создать правдоподобную обстановку для героя Эллисона (и Уолла), — и что это стремлении, как оказывается, предполагает, что сам Человек-невидимка должен «не „разыгрывать“ свой мир, а лишь „быть в нем“», если воспользоваться словами Уолла, приведенными выше. Как будто только в силу кажущегося забвения Человеком-невидимкой своего мира этот мир мог позволить себя изобразить — я бы даже сказал: только так мир мог себя проявить — как это происходит здесь. (Это более сильная версия того, что уже было сказано в предыдущем абзаце). Понятия «мир» и, более того, «бытие в мире» являются центральными в одном из главных философских текстов ХХ века, «Бытие и время» Мартина Хайдеггера (1927), и я утверждаю, что до определенного предела (я покажу, где этот предел находится) «По мотивам „Человека-невидимки“» — это решительно «хайдеггерианское» произведение. Разумеется, я не могу в нескольких предложениях изложить суть известного своей сложностью шедевра немецкого философа, но для начала я мог бы вслед за Робертом Пиппином сказать, что центральное место в попытке Хайдеггера построить феноменологическую онтологию занимает «акцент на роли нетематического, практического участия как важнейшего, даже первичного, в любом отношении к миру и внутри него». То есть Хайдеггер выступает против представления о том, что изначально Дазайн (грубо говоря, человеческое бытие) сталкивается с миром объектов самих по себе (в режиме, который он называет «наличностью»). Скорее, Хайдеггер представляет себе Дазайн как постоянно «поглощенное» (термин Хайдеггера; немецкий инфинитив — aufgehen) практической деятельностью, т. е. как постоянно использующее вещи, в режиме «средства» или «подручности», для определенных целей. Только когда эти отношения нарушаются, либо из-за поломки средства, либо по какой-то другой причине (говоря языком Хайдеггера, когда возникает «дефицит озаботившейся необходимости-иметь-дело с миром»), Дазайн вступает в «единственный оставшийся режим бытия-в-мире, режим простого пребывания рядом. … Этот вид бытия по отношению к миру позволяет нам встречать сущности в мире просто так, как они выглядят; на основе этого вида бытия и в качестве его способа возможен непосредственный взгляд на то, что мы встречаем». (Однако и в этом случае речь не идет о взаимоотношениях субъекта и объектов. Хайдеггер пишет: «Эта наличность того, что нельзя использовать, все же не лишена всякой готовности к использованию; средство, которые таким образом присутствует, все же не просто Вещь, которая случайно встретилась».) Действительно, в последующем анализе способов наличности Хайдеггер постоянно обнаруживает тот или иной «дефицит» способов заботы, в специфических аспектах, которые для нас здесь не имеют значения.
Более того, изначально присущая практической деятельности поглощенность крайне важна для понимания того, что Хайдеггер называет «мировостью мира», под которой он понимает нечто вроде совокупности «референций» или «задач», определяющих характер данной деятельности. Так, например, мы используем молоток для того, чтобы соединить доски вместе; мы делаем это для того, чтобы сделать стену или пол; мы делаем это для того, чтобы построить дом; мы делаем это для того, чтобы найти убежище от стихии; все это происходит в контексте вступления в общность жителей домов и т. д. Кроме того, сама потребность в укрытии обнаруживает «окружающую Природу». Хайдеггер продолжает: «В дорогах, улицах, мостах, зданиях через озабочение открыта в известном направлении природа», т. е. в конечном счете сама Природа открывается Дазайну в результате его поглощенности практической деятельностью. И опять-таки
«сами задания не наблюдаются, они скорее „есть“, когда мы сознательно подчиняемся им. Но когда задача нарушается — когда что-то становится непригодным для какой-то цели [например, когда ломается молоток], — тогда эта задача становится явной… Когда задача, направленная на какое-то конкретное „к этому“, была таким образом выявлена, мы улавливаем само „к этому“, а вместе с ним и все, что связано с работой, — весь „рабочий цех“ — как-то, в чем всегда пребывает озабочение. Взаимосвязь средств высвечивается [к этому выражению я еще вернусь], не как нечто никогда еще не виданное, но как постоянно в усмотрении заранее уже высматриваемое целое. С этим целым однако заявляет о себе мир.»
Более лаконично:
«Во всем, что подручно, всегда „явлен“ мир».
Вещи, которые подручны, также принципиально близки, не-отрезаны, находятся в «областях» и «местах», связанных со структурами заботы. Альтернатива весьма сурова:
«Неусматривающее, просто всматривающееся открытие пространства нейтрализует области окружающего мира до чистых измерений. Места и ориентируемая усмотрением целость мест подручного средства свертываются до множественности мест случайных вещей. Пространственность внутримирно подручного теряет вместе с ним свой характер имения-дела. Мир утрачивает специфичность среды, окружающий мир становится природным миром, „Мир“ как подручное целое средств распространяется до системы всего лишь наличных протяженных вещей. Гомогенное природное пространство кажет себя только на пути такого способа раскрытия встречного сущего, который имеет характер специфического размирщения мироразмерности подручного.»
Предположение, которое я хочу выдвинуть по поводу работы «По мотивам „Человека-невидимки“», состоит в том, что независимо от того, имел ли его создатель в виду «Бытие и время» (я считаю это маловероятным), фотография Уолла, как минимум, может быть понята как попытка представить ближайшее окружение Человека-невидимки в чем-то подобном хайдеггерианским терминам, о которых мы только что говорили, то есть как нечто отличное или предшествующее «системе всего лишь наличных протяженных вещей». Бесчисленное множество горящих и не горящих лампочек, которые доминируют на фотографии, по отношению к роману являются прекрасным примером структуры, которую Хайдеггер называет «для-чего-то» — как объясняется в прологе, для того, чтобы не только осветить тайное владение Человека-невидимки (хайдеггерианская «область», если таковая вообще существует), но и совершить «акт саботажа» против невидящего общества за пределами его «норы». В более широком смысле практически все предметы на фотографии, вплоть до моментальных снимков и американского флага, были созданы или изменены в соответствии с человеческими целями (структурами «заботы») различными способами, которые не нужно дополнительно комментировать.
С этой точки зрения поглощенность Человека-невидимки, как и Эдриана Уокера до него, приобретает особое значение. Более того, напрашивается аналогия, о которой до знакомства с этой фотографией я лишь отчасти догадывался, между хайдеггеровским анализом бытия-в-мире с его стратегическим использованием понятия поглощенности и моими собственными, гораздо менее разработанными в философском плане предположениями о родстве между поглощенностью и реализмом в западной живописи от Караваджо и далее. Как будто реализм, или поглощающий реализм, с самого начала был хайдеггерианским в своей имплицитной онтологии, или как будто Хайдеггер в «Бытии и времени» философски развивает идею, которая была присуща западной живописи — точнее, одному из основных течений в ней — на протяжении более чем трех столетий.
В любом случае, все это представляется мне интересным по нескольким причинам. Во-первых, это еще одна демонстрация философской — точнее, онтологической — глубины, на которую способна живопись (я намеренно удерживаюсь от упоминания фотографии — но подождите). Это общее замечание, но его стоит подчеркнуть, учитывая обычные интеллектуальные представления, определяющие историю искусства как академическую дисциплину. Во-вторых, в этой книге важную, хотя и эпизодическую роль будут играть понятия «мир» и «мировость»; я не в состоянии предложить полную теоретическую разработку того или иного понятия применительно к фотографии, которую я буду обсуждать (да и не ясно, нужна ли такая теоретическая разработка), но я могу, по крайней мере, сказать, что хайдеггеровский акцент на поглощенности практической деятельностью, а значит, на забвении окружающего за пределами непосредственной сферы этой деятельности, как на раскрытии мировости, будет иметь отношение ко многому из того, что последует далее. В более широком смысле (то есть уже в третьих) рассуждения о поглощенности, подобные тем, которые я привел, обращают наше внимание не только на определенные онтологические измерения фотографий Уолла (и других), но и на зону преемственности общих проблем и ресурсов между живописью и фотографией (об этом говорил Уолл в беседе со Швандером). И все же есть важный аспект, в котором хайдеггерианская проблематика, о которой шла речь выше, представляет особый вызов для фотографии. Ведь что такое фотография, чем она была (и остается) с 1839 года, когда изобретение Дагера стало общедоступным, если не технологией автоматического изображения «„Мира“… как системы всего лишь наличных протяженных вещей»? Как будто фотография по своей сути с самого начала была глубоко анти- или, по крайней мере, не-хайдеггерианским медиумом или предприятием (имеется в виду Хайдеггер из «Бытия и времени»), причем в гораздо большей степени, чем живопись маслом, которая практически с самого начала обладала способностью тематизировать тот факт, что готовая картина неизбежно является продуктом, а в некоторых отношениях и свидетельством длительной поглощенности художника актом живописи. (Некоторые художники особенно блестяще умели намекать на это). В отличие от нее, в фотографии, не являющейся в этом смысле рукотворным произведением, гораздо сложнее, если не сказать невозможнее, создавать изображения, которые однозначно «прочитывались» бы таким образом. Но именно в силу этого и была подготовлена, так сказать, почва для некоторых фотографов, в первую очередь для Уолла, позволяющая работать вопреки фотографической пространственности и лишенности мира, ее обращенности к субъекту, который «прямо смотрит» на фотографию и все, что на ней изображено, — в том хайдеггерианском смысле, который я пытался обозначить. Результат неизбежно окажется компромиссом: не может быть чисто хайдеггерианской фотографии, которая «напрямую» делает доступным зрителю практическую поглощенность миром конкретного Дазайн. Ведь именно осознание зрителем того факта, что «Человек-невидимка» Уолла позирует перед камерой и что его окружение было кропотливо сконструировано фотографом, т. е. что фотография в целом была сознательно и тщательно срежиссирована, с одной стороны, сводит к минимуму любую попытку зрителя «отождествить» себя с главным героем, а с другой — активно способствует тому творческому взаимодействию и философскому осмыслению более широкого значения фотографии, которое я здесь рассматриваю. Иными словами, «По мотивам „Человека-невидимки“» — это не изображение сознания главного героя, его фантастического мира, его личного восприятия реальности; это изображение нашего общего мира, отраженного индивидуально. Но чтобы сделать такое прочтение доступным зрителю, потребовался весь артистизм фотографа. И одним из важнейших аспектов этого мастерства было признание бытия-с-целью-быть-увиденным, которое в данном контексте предстает как необходимое условие успешного изображения миро-значимости в современной фотографии.